Окруженцы

… Наше наступление захлебнулось. Мы в кольце. Думали, освободим деревушку. Освободить-то освободили, но не удержали. Сколько за эту деревушку народу полегло! Обычная русская деревушка, то ли Апрелевка, то ли Арбузовка, каких в России сотни и тысячи, с серыми покосившимися бревенчатыми избами. Правда, большая их часть уже сгорела. Из руин торчат только кирпичные русские печи. У немцев было численное преимущество, а мы еле унесли ноги. Из целой роты нас оставалось человек пятнадцать-двадцать, а теперь вот всего четверо. Что с остальными? Погибли в неравном бою или, как  мы, рыскают как затравленные звери, не находя выхода из окружения? Не знаю. Этого никто из нас не знает.

Наш командир, старший лейтенант Кузнецов, худощавый паренек лет двадцати-двадцати одного,  виновным в случившемся посчитал себя: мол, увлекся с наступлением, оторвался от основных сил, и вот оказались в котле, кругом немцы, которые порядочно откинули линию фронта назад. Кузнецов собрал нас, разделил на небольшие группки по три-четыре человека и поставил четкую цель: выбираться к своим. Любой ценой. Кто его знает, о чем он думал, может, подумал, что хоть одна из этих групп, да и выберется из окружения.

Когда остальные наши однополчане разбрелись - кто в лес, кто в болота, кто в поля, самый старший среди нас четверых Григорий Зайко, человек невысокого роста, со щетинистыми усами и выгоревшими русыми волосами, отозвал меня в сторонку и говорит, подозрительно оглядываясь по сторонам:

- Слушай, брат! Поговорить надо, но это между нами. Этим, - кивнул он в сторону ничего не подозревающих двух других наших однополчан, один из которых Елагин – седой мужчина средних лет, деловито переобувал сапоги, старательно наматывая портянки, другой – комсомолец Тенгиз, примерно, моих лет парень, вслушивался в тишину и думал о чем-то своем, - Елагину и грузину, знать этого не обязательно. Уже неделю блуждаем в этом чертовом лесу, как волки голодные. Еще эта слякоть, дождь. Ни поесть, ни попить! Аж сил нет! Куда ни сунься, везде немцы! Где мы сейчас в этой мясорубке своих-то найдем? От голода желудок сводит. Эти-то, немцы, ну не звери же они, в конце концов! Не поставят же они нас сразу к стенке. Сначала разберутся, кто да что? Вот ты – комсомолец? Нет! Коммунист? Нет! У тебя даже образование - 3 класса! И я также - простой крестьянин, мужик! На войну-то, чай, не по своей воле попали. Так, чего же нам бояться? Они ведь только коммунистов и комсомольцев на месте расстреливают. Да я и сам этих коммуняк на дух не переношу. Если бы они так пеклись о народе, разве бы они с Гитлером  этим якшались в 39-м, дружбу б водили?! Думаешь, лейтенантик-то наш куда подался? Небось, офицерский кителёк уже скинул, закопал где-нибудь в лесочке, да и лапки кверху! Жить то всем хочется! Слушай дядьку, не знаю, как Елагин, но этот грузин – комсомолец. Ничё! Ничё! – частил Зайко, дыша мне в лицо. -  Пусть сейчас они уснут, а мы с тобой им руки-ноги-то свяжем, и к немцам. Сдадим их фрицам. Погоди, погоди, за комсомольца от немцев мы с тобой ещё и  премию получим! Ну, что скажешь? Ну, не хочу я погибать, понимаешь! Не хочу! У меня жена, дети. – Зайко замолчал, его бледные, почти синие губы тряслись, а его зыркающие по сторонам глазенки впились в меня, как колючки.

Странно. Что с ним? Он что, проверяет меня или, в самом деле, задумал подлость. Что же мне ему сказать? Если бы я, как и он, хорошо говорил по-русски, я бы ему рассказал все, что было у меня на душе. Этот парень Тенгиз Газашвили, которого Зайко хочет сдать врагу, мой ровесник, ему так же, как и мне, девятнадцать. Да, он другой веры, другой национальности, он образованный – все девять классов средней школы. Но он мне как брат. Вот уже больше года делимся с ним последним куском хлеба, последним патроном, сколько раз подставляли друг другу плечо и спасали от неминуемой смерти! Вместе переживали ранения и смерти наших боевых товарищей. Другие называют меня коротко: Миша-таджик, а таких, как я, Миш здесь много: Менгли – Миша-туркмен, Маноп – Миша-узбек, Метин – Миша-азер (азербайджанец) и только Тенгиз называет меня, как мои мать и сестры - Мураджаном.  Неужели же я сдам врагу своего единственного товарища, неужели Зайко всерьез думает, что я смогу предать друга?! А мама? Моя мать, проводив меня - единственного сына, на фронт, чуть было не потеряла рассудок. Что будет с ней, что будет с моими сестрами, если я перейду к врагу? Перед войной, когда я вечерами возвращался с работы, они встречали меня и от радости не знали, куда усадить! Мужчина с работы вернулся! Мама каждый раз повторяла: «Слава Аллаху! Вот ты и вырос, сынок! Ты был шестимесячным ребенком, когда внезапно умер ваш отец. Все эти годы я одна была вам и отцом, и матерью. Теперь ты вырос, возмужал! Настоящий мужчина в доме! Теперь ты для сестер - и брат, и отец. Ты был еще ребенок. Ничего не понимал. Я боялась, что не успею поставить вас на ноги, умру, и некому будет меня похоронить. Теперь я спокойна и за твоих сестер, и за  себя. Когда умру, ты сам меня похоронишь, да и их есть, кому защитить! Слава Аллаху!» Эти слова из-за многократного повторения стали для меня молитвой. Так неужели я перейду на сторону врага, наступив на лицо своей матери?! Я понимал, что не смогу объяснить всего этого Зайко, поэтому сказал только:

- Нет, хохол, я не могу к немцам! Я должен вернуться!

- Вот, молодец, таджик, молодец! – холодно хихикнул Зайко. – А я дай, думаю, проверю пацана. Что же это у него в голове? А ты молодец, подкованный, даром, что неграмотный, ты наш - советский! Ну, что, пошли к хлопцам? Покурим по одной?

Последняя папироса, переходившая из рук в руки, была нашим завтраком, обедом, да и ужином. На третий день после того, как мы оказались в окружении, наши припасы закончились. В хутора, редкие в здешних краях, не заходим. Эти края два года как были под немцами, и кто знает, кому сочувствуют их хозяева - нам или фашистам? Но вообще, русские - гостеприимный народ. Последним поделятся с красноармейцами: сразу на столе появляются каравай черного хлеба, горшок вареной картошки и большой бутыль самогона. Ешь, пей, еще и в вещмешок чего-нибудь соберут.

После папироски решили вздремнуть немного, пока не стемнеет. Поначалу голод скреб желудок так, что не давал глаз сомкнуть. Сам не заметил, как провалился в глубокий сон…

Я тогда поверил в то, что голодному снится еда, а измученному жаждой - вода. Во сне мама сняла с казана высокой горкой плов на огромное блюдо. Поверх горки лежит сочный мясистый кусок бараньей ляжки. «Сынок, - говорит она заботливо, - поешь плова, а потом бараньей косточкой полакомишься». Я, не веря своим глазам, набираю горячий с пылу с жару плов пригоршнями, и пока рука доходит от блюда до рта, еда из ладони исчезает. Я набираю пригоршнями плов, а он, не доходя до моего рта, исчезает. Видя мое удивление и раздражение, мама говорит: «Ну, ладно, оставь ты этот плов. Лучше возьми косточку, погрызи». Берусь за косточку, которая лежит поверх дымящегося плова, а сам боюсь, что и она исчезнет. Косточка не пропадает, но как бы я ни впивался зубами в мясо, как бы ни глотал, давясь его огромными кусками, я не наедаюсь, и про себя удивляюсь: «Что со мной? Ем столько мяса, и никак не наедаюсь!» Мама подсовывает мне дощечку для резки мяса и говорит: постучи костью по дощечке, там много илика». Ох, и измучил меня этот сон! Тук-тук, ударяется кость о дощечку, а илик всё не виден. Но я от голода и досады не перестаю стучать.

«Тук-тук, тук-тук». Нет, это не тук-тук, это какой-то другой звук. То ли что-то гудит, то ли жужжит. Это не стук от бараньей кости по дощечке. Наконец-то просыпаюсь. Вдалеке, на автодороге на большой скорости едет колонна немецкой техники. Оказывается, сквозь сон я слышал скрежет гусениц фашистских танков и гул машин. Впереди - танки и легковая машина, к четырем последним бортовым машинам прицеплены пушки. Сволочи, опять готовятся к штурму! На линию фронта едут. Я оглядываюсь и вижу Тенгиза, который также проснулся от гула фашистских машин и, затаив дыхание, наблюдает за ними.

- Мураджан, видел, как подготовились гады! Основательно готовятся, проклятые. Видел, какие у них упитанные солдаты, каждый - с буйвола! – Потом Тенгиз, спохватившись, начинает искать что-то и говорит:  – Друг, ты не видел мой автомат? А где Зайко и Елагин? Пошли, что ли в кусты, по нужде?

Мне вспомнились слова Зайко о плене и его блуждающие глаза, и я поделился своими соображениями с Тенгизом.

- Да ты что? А я думаю, что это они так шушукаются, переглядываются друг с другом? Значит, ты не согласился, так они решили уйти вдвоем. Я – комсорг, поэтому они побоялись мне сказать, думали, я их буду отговаривать. Странно, наше оружие забрали, а нас  оставили?

- Кто их знает? Может, они решили немцев сюда привести и сдать нас, пока мы спим? – поделился я своими догадками.

- Может быть, все может быть. Они приводят к нам, безоружным, немцев, и другого выхода, кроме как сдаться, у нас не будет. Умно придумали!

- Тогда нужно бежать, - сказал я, пытаясь скрыть страх и ненависть, пробудившиеся во мне.

- Бежим, брат! В любом случае, живыми мы им не сдадимся, - сказал Тенгиз, показав мне единственное наше оружие - ручную гранату.

… Итак, наши ряды опять поредели. Теперь нас двое. Явная опасность, которой с лихвой хватило бы на весь этот огромный земной шар, в очередной раз нависла над нами двоими.     

За два года войны земля была изранена и истерзана снарядами и бомбами и, как чуд, ждала заживления своих ран. Мы же с Тенгизом бежим через эти рытвины и колдобины, все равно, что сыплем соль ей на раны. В тот момент страх и голод были нашими постоянными спутниками. Страх подгонял нас и толкал в спины, заставляя бежать, а голод валил с ног. Все время нам казалось, что слышится лай немецких овчарок, пущенных по нашим следам и по наши души.

Когда спустилась ночь, мы были уже далеко от того места, где должна была совершиться подлость.  Мы обошли очередной хутор (незачем нам себя обнаруживать) и тут заметили приближающийся оттуда огонёк, а затем услышали  гул мотора. В полутьме можно было разобрать силуэты двух вооруженных фрицев на трехместном мотоцикле. В лунном свете холодно блеснули их металлические каски.

- Фашисты, совсем страх потеряли! – кипела грузинская кровь Тенгиза. – По моей родине, Мурат, по твоей родине ночью, на мотоцикле разъезжают фрицы, как у себя дома, а мы с тобой тут прячемся, как шакалы! Обидно мне, брат! – горячился он. - Погоди-ка, Мураджан! А  не проучить ли нам их? – С этими словами Тенгиз полез доставать гранату и пополз в сторону приближающегося мотоцикла, как большая зеленая ящерица. За ним пополз и я. К нам вернулся кураж! Мы же все-таки штурмовики, не век же нам прятаться! Не зря Тенгиза называли «орлиным глазом». Выбрав момент, он коротким рывком кинул в сторону  мотоцикла гранату. Взрыв, и мотоцикл перевернулся. Из её люльки выкатилась фляга, почему-то без крышки, из которой широкой струйкой потекло молоко. Ах, вот как? Парного молока фрицам на ночь захотелось!

Фашисты лежали в неестественных позах, но мы не торопились выходить из укрытия и подождали еще какое-то время. Убедившись, что они мертвы, мы подползли к фляге и, подставив лодочкой ладони, стали пить льющееся молоко без остановки, пока все оно не вытекло. Вместе с парным молоком, еще не успевшим остыть, по всему телу разлилось его тепло. Затем мы бросились к немцам, стали искать их карманы. Документы, оружие, патроны. Что еще может быть? Да, хлеб! Хлеб или другие припасы! Осмотрели перевернутый мотоцикл и мешковато-бесформенные тела фашистов! Ничего съестного! В сердцах я сильно пнул опустевшую флягу, и из-под нее блеснуло что-то светлое! Нагнулся, чтобы достать, и очень удивился, когда в моих руках оказался белый вышитый рушник, которым хозяйки украшают свои избы. Развязав его, я увидел буханку хлеба. Даже в темноте можно было разглядеть, что это был белый-белый хлеб.  Этой лунной ночью на этом русском поле больше нет ничего, только белое молоко, белый рушник, белый хлеб! Тенгиз взял у меня из руки хлеб и удивленно проговорил:

- Смотри-ка, белый хлеб! Какой он мягкий! – Он так же, как и я, на минутку потерял дар речи.

Однако больше здесь оставаться было нельзя! Я собрал трофейное оружие с патронами и произнес:

- Потом, Тенгиз, потом.  - Повесив на плечо трофейный немецкий «Шмайссер», добавил: «Пошли отсюда!»

Тенгиз сунул за пазуху хлеб с рушником и подобрал второй автомат. Хотя мы и не успели подкрепиться нашей нежданной добычей, но сознание того, что у нас есть хлеб, а еще мы раздобыли оружие, придало нам силы. Мы бежали долго к линии фронта. Но, к сожалению, вместе с чувством голода мы забыли о явной опасности. Об этом я вспомнил, когда над моим ухом просвистел короткий выстрел. Я камнем бросился на землю. Одиночный выстрел. Где-то поблизости затихарился снайпер. Шедший за мной на расстоянии полушага, Тенгиз тоже бросился на землю.

-  Снайпер. Значит, линия фронта близко, - рассуждал я, прижимаясь к земле. - Что же нам теперь делать, брат?

- …

- Ты что молчишь, Тенгиз, друг? Скажи что-нибудь! – пытался я разговорить его.

Когда даже после этого не последовало от парня ответа, я повернулся к нему, дотронулся до его плеча и стал тормошить. Его тело как-то обмякло, и он почему-то молчал. Тогда я перевернул его и увидел, как кровь с головы стекала по его бледному лицу. Больше года на войне я навидался всякого, не раз смотрел в лицо смерти, но не знал, что смерть этого парня на меня так подействует.

- Тенгиз, Тенгиз, скажи что-нибудь! – Он не отвечал. Тогда я обнял его окровавленную голову и горько заплакал. В голос. Потом выхватил трофейный автомат и стал стрелять. Беспорядочно, без остановки. Когда закончились патроны в первом автомате, взял второй. Если бы сейчас кто-то увидел меня, рыдающего, устроившего беспорядочную пальбу, то он вряд ли поверил бы, что я уже год как на войне кровь проливаю. Отстрелявшись до последнего патрона, я присел у безжизненного тела друга. Я не знал, что делать. Ища выхода, огляделся вокруг ничего не видящими глазами. Слезы пеленой застилали мне глаза. Рукавом гимнастерки вытер глаза, нос. Вокруг было столько воронок от снарядов, что рыть могилу было бессмысленно. Безжизненное тело Тенгиза я пристроил в одной из таких воронок, забрал из кармана его красноармейскую книжку. Вспомнил о гильзе смертника, в которой хранился клочок бумаги с  домашним адресом солдата. Стер с его лба запекшуюся кровь. Готовясь похоронить друга, я вспомнил кое-что. Вспомнил о буханке хлеба, которой мы недавно так любовались, и какими завороженными глазами смотрел мой товарищ на этот хлеб. Вытащил буханку из-под его гимнастерки и положил ему на грудь. Затем прижал её непослушными руками друга  и стал бросать на него землю.

«Мураджан, ты когда-нибудь бывал в Грузии? Нет? Слушай, я тебя приглашаю. Вот закончится война, добьем фрицев - и по домам. Но, прежде чем ты поедешь в свой Сталинабад, давай поедем ко мне, в Тбилиси» -  вспоминал я слова своего друга.

- Как же я теперь один поеду в твой Тбилиси, брат, без тебя? Что же я твоей матери скажу, когда она спросит про тебя? Прости меня, друг! Знаю, родные тебя проводили бы в последний путь совсем иначе. Что ж поделать, это все, что я могу теперь сделать для тебя!

Я не уверен: говорил я это ему или думал про себя.

Теперь я один пустился в путь. Оказалось, что тогда мы с ним почти дошли до своих. Ближе к рассвету произошло долгожданное чудо: я наткнулся на наших разведчиков. Увидев меня - чумазого, едва живого от голода, в облезлой гимнастерке, со впалыми глазами, один из бойцов воскликнул: «Ты откуда, солдат?» Я едва слышно ответил: «Из окружения!» и расплакался, как мальчишка.